До 1917-го
Донос получил правовой статус еще во времена укрепления Московского государства, когда великие московские князья, стремясь удержать переходивших к ним служилых людей, включили в «укрепленные грамоты» положения не только о верности вассала своему новому сюзерену, но и об обязанности доносить о замыслах против него: «где какого лиходея государя своего взведаю или услышу, и мне то сказати своему государю великому князю безо всякие хитрости по сей укрепленной грамоте».
Соборное положение 1649 года дополнило договор личной службы нормой о наказании за недонесение: «А буде кто, сведав или услыша на царьское величество в каких людей скоп и заговор или иной какой злой умысел, а государю, и его государевым боярам и ближним людем, а в городах воеводам и приказным людем про то не известит… и его за то казнити смертию безо всякой пощады».
Так называемый «извет» — донос о совершенном преступлении — являлся началом начал политического процесса в России.
Закон об извете обязывал доносить на всех родственников изменника. Именно этим был страшен самовольный выезд за рубеж: дети, жены, родители, братья становились соучастниками побега, заложниками, которые не могли не знать о готовящемся государственном преступлении. Всем им грозила смертная казнь: «А буде кто изменит, а после его в Московском государьстве останутся отец или мать, или братья родные и неродные, или дядья, или иной его роду, а жил он с ними вместе, и животы, и вотчины у них были вопче — и про такова изменника сыскивати всякими сыски накрепко, отец и мати, и род его про ту измену ведали ли. Да будет сыщется допряма, что они про измену ведали, и их казнити смертию же, и вотчины, и поместья их, и животы взяты на государя». Как мы узнаем чуть позже, у следователей было много способов «сыскать допрямо» о государственной измене.
Петровская эпоха дополнила историю политического сыска новыми чертами. К концу XVII века из множества функций Преображенского приказа, ведавшего хозяйственными делами царской резиденции, выделилась одна — политический сыск. В ведении Преображенского приказа оказались все дела по политическим преступлениям, которые ранее расследовали воеводы на местах, а также чиновники других приказов. В 1718 году в Петербурге возникла Тайная розыскных дел канцелярия, она вскоре стала специализироваться на государственных преступлениях. Преображенский приказ прекратил свое существование в 1729 году. Тайная же канцелярия просуществовала до екатерининских реформ и передала эстафету Тайной экспедиции Сената, затем III Отделению.
В законодательстве России возник обобщенный тип врага царя и Отечества — «преступник указов и положенных законов», Петр провозгласил на всю страну: «Сказать во всем государстве (дабы неведением нихто не оговаривался), что все преступники и повредители интересов государственных с вымыслу, кроме простоты какой, таких без всякие пощады казнить смертию, деревни и животы брать, а ежели хто пощадит, тот сам тою казнен будет». Именно тогда Петру пришла мысль разделить все преступления на «государственные» и «партикулярные». Это деление было положено в основу законодательной реформы, разработанной в 1723 году. К категории государственных относились «похищение его царского величества казны», утайка ревизских душ при переписи, укрывательство беглых крестьян, рубка заповедных корабельных лесов, неявка служилых людей на смотрины и службы, принадлежность к расколу, а также все служебные преступления чиновников. Должностной преступник «яко нарушитель государственных праф и своей должности» подлежал смертной казни, ибо Петр был убежден, что эти преступники разоряют государство, а это хуже измены.
Доносительство стало профессией, за которую платили деньги. Главная обязанность фискала состояла в том, чтобы «над всеми делами тайно подсматривать и проведывать про неправый суд, також — в зборе казны и протчего», а затем уличать обнаруженного преступника. Успешная деятельность фискала вознаграждалась половиной штрафа, наложенного на преступника. Если фискальский донос оказывался ложным, то доносчик-чиновник выходил сухим из воды: законом предписывалось «отнюдь фискалу в вину не ставить, ниже досадовать».
Создание казенного ведомства по доносам имело большое значение для развития системы доносительства в России — принципы работы фискалитета, освященные властью самодержавного государства, могли быть образцом поведения для тысяч безвестных «героев» — добровольных доносчиков. Петр именно об этом и радел в своих указах. Так, в указе от 25 января 1715 года, возмущаясь распространением анонимных доносов в форме «подметных» писем, царь писал, что их авторы могут смело приходить с доносом: «А ежели б кто сумнился о том, что явится, тот бедствовать будет, то не истинно, ибо не может никто доказать, которому бы доносителю какое наказание или озлобление было, а милость многим явно показана». И далее Петр останавливается на «педагогическом» значении фискалитета: «К тому ж могут на всяк час видеть, как учинены фискалы, которые непрестанно доносят, не точию на подлых (то есть простых людей), то и на самые знатные лица безо всякой боязни, за что получают награждение… И тако всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой опасности. Того для, кто истинный христианин и верный слуга своему государю и отечеству, тот без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делах».
Доносчикам не гарантировалась тайна их деятельности — они согласно традиции должны были участвовать в «обличении» преступника в сыскном ведомстве. Однако в указе Сената 1711 года отмечалось, что «надлежит, как возможно, доносителей ограждать и не объявлять о них, чтоб тем страхом другим доносителям препятствия не учинить, а кого из доносителей по необходимой нужде и приведется объявить, и о том доносить… Правительствующему Сенату, а не донесши о них не объявлять». Власти стремились избежать огласки и тем самым сохранить кадры сексотов.
С появлением фискалов материальное поощрение за донос стало юридической нормой. Указ 1713 года был обращен к каждому потенциальному доносчику: «Кто на такого злодея подлинно донесет, то ему за такую его службу богатство тово преступника, движимое и недвижимое, отдано будет, а буде достоин будет, дастся ему и чин его, а сие позволение даетца всякого чина людем от первых даже и до земледелцоф».
Обещания властей не были пустым звуком: издавались юридические постановления о награждении доносчиков, им предоставлялись различные льготы в налогообложении, торговых пошлинах и так далее. Принцип доноса всех на всех подтверждался неоднократно. К призыву доносить государство прибегало во многих случаях, включая и те, которые в практике прошлого не подлежали действию законов о доносе. Так, в указе 1721 года о явке дворян на смотр отмечалось, что если кто узнает о неявившихся на смотр дворянах, то может «на таких всем извещать вольно, кто б какого звания не был, которым доносителям все их пожитки и деревни отданы будут безо всякого препятствия».
Политика поощрения доносчиков делала ложное доносительство ненаказуемым. Формально ложный донос преследовался законом, но фискалы, допустившие ошибки, ни за что не отвечали в отличие от тех, кто не донес вовсе. Одним из тяжких преступлений считалось недоносительство. Указ Петра от 28 апреля 1722 года предусматривал: «А буде кто, видя означенных злодеев, явно что злое в народе рассеивающих, или ведая, что такое зло тайно они производят, а их не поймает, или о том не известит, и в том от кого изобличен будет, и за это учинена будет таковым смертная казнь без всякого пощажения, движимое и недвижимое их имение все взято будет на его императорское величество».
Под страхом сурового наказания подданный был обязан донести на ближнего, если заподозрил его в совершении или намерении совершить государственное преступление. Особенно ярко это проявилось в принятом при Петре законодательстве о нарушении тайны исповеди. Священник, услышавший на исповеди от прихожан признание в совершенном или задуманном преступлении, но сразу же не донесщий “куда следует” (кстати, этот оборот постоянно фигурирует в делах тайного сыска), по закону мог подвергнуться смертной казни. Этот закон был, несомненно, апофеозом культуры доносительства.
Несмотря на всемерное поощрение доносчиков государством, участь их была отнюдь не из легких. Как правило, по объявлению “слова и дела” арестовывались все сразу: изветчик, указанные им свидетели и подозреваемый в государственном преступлении человек. В этом смысле закон был неумолим: сам доносчик и свидетели (часто люди случайные или ничего не ведавшие) сидели в тюрьме месяцами и даже годами — до тех пор, пока по делу не состоится приговор.
Дореволюционные юристы, отмечая особо жестокую систему политического сыска в XVII—XVIII веках, комментировали очную ставку в системе политического следствия, предусматривающую состязательность сторон, как рудимент древнего права. В стенах III отделения очная ставка утратила характер состязательности и служила лишь целям обвинения. Если добиться идентичности показаний изветчика и ответчика не удавалось, проводились очные ставки — уже со свидетелями. И вот здесь наступал самый ответственный для изветчика момент: если свидетели, которых он назвал, показывали в пользу ответчика, то извет признавался ложным и изветчик автоматически становился ответчиком по обвинению в лжесвидетельстве. Его ждал так называемый «расспрос с пристрастием» — пытка на дыбе. Пытаемого поднимали на блоке за связанные руки, затем завязывали ноги, продевали между ними бревно, на которое вставал палач. Силой тяжести своего тела и подпрыгиванием на бревне палач растягивал пытуемого, что, как правило, приводило к выламыванию рук из плеч, разрыву связок и кожи. Часто растянутого таким образом человека били кнутом. Количество ударов не ограничивалось. Двух-трех таких испытаний было достаточно, чтобы человек стал до конца своих дней калекой или умер от заражения крови — лечения между пытками не было. Следователи часто подсылали к измученному пытками человеку священника, которому несчастный, страшась смерти, каялся в грехах. Священник тотчас открывал тайну исповеди, его донос фиксировался на бумаге. Достоверность исповедального допроса считалась наивысшей, ведь верующий в свой предсмертный час не мог лукавить перед богом и говорил правду.
Известны случаи, когда изветчик сам требовал пытки как подтверждения истинности своего доноса. Это называлось «разделаться кровью в своем извете». Причем изветчик должен был быть уверен, что выдержит пытку, не изменит первоначального показания и тем самым «сменяется кожей на кожу», то есть подведет под пытку ответчика, который мучений не выдержит.
Розыскная практика предусматривала и такой вариант развития событий: после ответчика, выдержавшего пытку и продолжавшего настаивать на своем первоначальном показании, вновь наступала очередь изветчика, которого во второй раз подымали на дыбу. По традиции каждый должен был «очиститься» тремя пытками при обязательном условии сохранения верности изначальным показаниям. Если же одна из сторон в ходе пытки меняла показания, то состав новых показаний проверялся пыткой также трижды. В итоге количество пыток было неограниченным, но редко кто выдерживал более четырех-пяти розысков с пыткой в застенке. Применялся и так называемый «расспрос у пытки», во время которого «клиента» допрашивали, перебирая у него на глазах орудия пытки и поясняя при этом, какой инструмент и как будет применен к нему.
Практически над каждым делом Тайной канцелярии заранее «висела» идея заговора, и для следователей было большой удачей обнаружить заговор или попытаться «организовать его с помощью добытых под пыткой показаний». При этом сказывалось не столько корыстное желание отличиться, сколько представление о том, что государственное преступление немыслимо без сообщников. Обязанностью следователей было как раз выявление всего круга преступников, связанных с истязуемым.
Особое раздражение следователей вызывали «суетливые» клиенты, которые, не выдерживая ужасов застенка, часто меняли показания и тем самым вносили путаницу в ход следствия, заставляли «переделывать» пыточную работу, вести дополнительные расспросы и очные ставки. Этих несчастных могли подвергнуть иным, более изощренным пыткам. Среди них выделяются пытки огнем, которые иначе как разнообразными вариантами поджаривания и сырокопчения не назовешь, водой, когда вода заливалась в рот человека или же мерно капала на выбритую часть неподвижно зажатой головы, что часто приводило клиента в «изумление», закручивание с помощью палки веревки, обвернутой вокруг головы, различные зажимы, испанские сапоги и гвозди, раскаленные на огне.
К государственным преступлениям примыкали и «непристойные слова», произнесение или написание которых расценивалось как нарушение закона. Дореволюционный юрист Г.Г.Тельберг, автор книги «Очерки политического суда и политических преступлений в Московском государстве XVII века», выделяет четыре основные группы «непристойных слов», по которым велось расследование в сыскном ведомстве. К первой относятся только что упомянутые «непристойные слова», в которых явно усматривался умысел к совершению тяжкого государственного преступления.
Например, в 1732 году в казарме Новгородского полка перед сном мирно беседовали солдаты. Зашла речь о деньгах, которые императрица Анна Иоановна пожаловала на новую шляпу проходившему мимо дворца посадскому человеку. А далее, как выяснили следователи Тайной канцелярии, «к тем словам солдат Иван Седов, сидя среди казармы возле кровати своей, говорил слова такие: «Я бы ее (то есть императрицу) с полаты кирпичем ушиб, лутче бы деньги солдатам пожаловала». Как говорится, брякнул, так брякнул! Дело кончилось жестокими пытками с выяснением сообщников и смертным приговором, замененным ссылкой в Сибирь.
Таких случаев можно привести десятки.
28 июня 1732 года некто В.Развозов донес на купца Ч.Большакова, который якобы в присутствии двоих свидетелей назвал его «изменником». Началось следствие в Тайной канцелярии, допросы и очные ставки. Большаков стоял на том, что слово «изменник» он произносил, но оно относилось совсем не к Развозову: «только как он, Большаков, вышел из Ратуши на крыльцо (где сидели истец и двое свидетелей), и к нему пришла собака, и он, Большаков, издеваючись, говорил: «Вот, у этой собаки хозяев много, как ее хлебом кто кормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может и побежит к другим», и вышеозначенный Развозов говорил ему, Большакову: «Чего для ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником называешь?» И он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не его, Развозова». Свидетели заявили (надо полагать, от греха подальше), что никаких слов не слышали, но при этом охотно подтвердили, что действительно кроме них на крыльце сидела собака. Это и спасло купца Большакова: извет был признан ложным, а изветчик был наказан батогами. Думаю, что спасшийся чудом купец должен был испытывать радость и от мысли о том, что в Тайной канцелярии, слава богу, собак не допрашивают.
Вторая группа включает в себя бранные слова — часто просто традиционный русский мат или непристойные суждения о личности и поведении царственной персоны. Приводить примеры бранных слов, из-за которых люди расставались с жизнью или отправлялись в Сибирь, по этическим соображениям не приводятся, давать же цитаты с отточием — бессмысленно. Нет смысла и подробно распространяться об оскорбительных суждениях типа: «Бирон Анну штанами крестит», случайно сорвавшихся с уст захмелевшего солдата, или обсуждать «глубокую мысль», которую высказал 14-летний ученик донесшим на него товарищам о принцессе Анне Леопольдовне, что-де «государыня принцесса Анна хороша и налепа… где ей, девице, утерпеть»…
Третью группу «непристойных слов» составляли «проявления словесной невоздержанности московского обывателя», иначе говоря, слухи. Отчасти здесь проглядывает параллель с составом преступления, которое подпадало под действие печально знаменитой у нас 70-1 статьи УК РСФСР о «распространении заведомо ложных слухов…». Именно за слух пострадал казанский стрелец XVII века Осип, рассказавший слушателям, среди которых, как часто бывало, оказался доносчик, что царь Михаил Федорович «упросил… у бояр сроку на семь недель государствовать и выходил упрашивать на лобное место, и патриарх Филарет государю не отец». В XVIII веке подобных слухов и пересудов распространялось великое множество, и большинство из них становились предметом тщательного расследования в застенке.
Наконец, четвертая группа «непристойных слов» — различные оговорки, описки в документах, случайно вырвавшееся слово, которое, оказавшись рядом с именем или титулом царя, рассматривалось на покушение на честь государя.
Нельзя ни на минуту забывать, что люди шли на извет, сознательно подвергая себя тяжким психическим испытаниям. В чем же здесь дело?
Стоит задуматься над наблюдением, которое сделал на материале XVII века Тельберг: «Не виси над московским «всякого чину человеком» дамоклов меч угрозы за недонесение, он не только не докучал бы правительству затейными или вздорными изветами, но и изветов правдивых и полезных удерживался бы из боязни томительной судебной процедуры, неудобств и опасностей, связанных с участием в политическом деле». Созданная самодержавием система страха продолжала и век спустя крепко держать каждого подданного, а страшная ответственность за недонесение гнала людей с доносами на ближнего.
Обратимся к одному письму весьма типичного в этом смысле делу. Некто Павел Михалкин 27 мая 1735 года объявил «слово и дело» у Летнего дворца и был приведен в Тайную канцелярию, где его срочно допросили. Выяснилось, что за два месяца до объявления извета он, сидя в людской дома князя Черкасского вместе с другими людьми слышал, как кучер М.Иванов говорил: «граф Бирон в милости у государыни, он с ней телесно живет». И далее Михалкин объяснял, почему он донес лишь месяц спустя.
Читая его объяснения, можно представить себе нравственные мучения маленького человека, оказавшегося перед страшным выбором: донести или не донести. Как часто бывало в российской истории, силою обстоятельств, традиций, в обстановке государственного террора человек был вынужден, по словам одного мрачного шутника, решать роковую проблему: продать либо душу, либо Отечество. В этом состоял ужас положения целых поколений русских людей.
Михалкин на допросе показал: сразу, как предписывает закон, не донес, ибо «о том смелости он не имел, понеже не знал, как о том объявить, чего, де, ради в прошедший великий пост и к отцу своему духовному церкви Исакия Долмацкого, к попу Антипу, на исповедь не пошел, что мыслил он. Павел, когда б был он на исповеди, то и об означенных непристойных словах утаить ему не можно и потому в мысль ево пришло: ежели на исповеди о том сказать, чтоб за то ему [чего] было не учинено, и от того был он в смущении и никому об оных словах он не сказывал». Мы видим, что человек верующий поставлен перед мучительным выбором: он должен покаяться перед богом в том, что скрыл чужой грех, но в то же время боится доноса со стороны своего духовного пастыря, который также законом Петра поставлен в тяжелейшее положение: услышав о «непристойных словах», обязан, под страхом смерти, донести «куда следует». В конечном счете Михалкин решился: страх стать жертвой упреждающего доноса-извета погнал его в руки пачала: «А сего числа, — закончил он свои объяснения, — отважа себя и, боясь того, чтобы из вышеописанных людей кто кроме его о том не донес, доносить он и стал».
Извет оказался верным, Иванов признался в произнесении «непристойных слов» о Бироне и Анне, назвал людей, от которых это слышал. Свидетели извет Михалкина подтвердили. И хотя Иванов, стремясь выкарабкаться из страшной ямы, оговорил невиновных людей, следователи быстро докопались до истины и дыба развязала языки. Иванова «били кнутом и, вырезав ноздри», послали «в Сибирь, в Охоцкий острог, в работу вечно».
Система политического сыска действовала, опираясь на страх, безотказно: люди бежали доносить, как только слышали «непристойные слова».
Развращающее влияние «полицейской культуры», системы доносительства проявлялось в большом и малом, в принципах и чертах поведения людей разного состояния и возраста. Важно отметить, что доносительство морально оправдывалось «конечной целью» — светлым будущим подданных. Господствовавшая в то время доктрина «общего блага» служила для оправдания любого насилия и нарушения норм христианской морали.
К середине XVIII века явно назрел кризис средневековой, в сущности, системы политического сыска. С царствования Петра III и Екатерины II стали заметны попытки модернизировать административные структуры. Но на смену Тайной канцелярии пришла Тайная экспедиция Сената — ниточка политического сыска не рвалась, а потянулась к III отделению, Департаменту полиции, ВЧК и дальше, дальше, дальше…
После 1917-го
Сталин требовал не только подчинения, но и соучастия. Отсюда — душевный кризис, который так хорошо описал Пастернак в 1937 году в устной беседе с доктором Нильсоном:
«... они однажды пришли ко мне... с какой-то бумагой, где было написано, что я одобряю решение партии о казни генералов. В каком-то смысле это было доказательство того, что мне доверяют. Они не приходили к тем, кто был в списке подлежащих уничтожению. Моя жена была беременна. Она плакала и умоляла меня подписать эту бумагу, но я не мог. В тот день я взвесил все и попытался установить, сколько у меня шансов остаться в живых. Я был убежден, что меня арестуют — пришел и мой черед. Я был к этому готов. Вся эта кровь была мне ненавистна, я больше не мог терпеть. Но ничего не случилось. Меня, как выяснилось впоследствии, косвенным путем спасли мои коллеги. Никто не осмелился доложить высшему начальству, что я отказался поставить свою подпись».
Такое нравственное величие было доступно немногим. Все были изолированы. Что значил молчаливый индивидуальный протест по сравнению с гигантскими митингами, которые одобряли казнь генералов и на которых раздавались крики:
«Собачья смерть!» — по отношению к лидерам оппозиции? Откуда мог тайный оппозиционер знать, искренне говорят выступающие или нет? Никаких признаков оппозиции или даже нейтралитета не было. Все тонуло в массовом подражании энтузиазму. Даже дети и родственники осужденных публично отрекались от своих родителей.
Разрушение семейных связей было осознанной целью Сталина. Когда в ноябре 1938 года Сталин ликвидировал руководство ВЛКСМ во главе с Косаревым, он жаловался на то, что организации «не хватает бдительности». По мнению Сталина, комсомол слишком много внимания уделял исполнению устава, который провозглашает эту организацию политической школой для будущих коммунистов. Сталин считал, что хорошему молодому коммунисту нужна не политическая подготовка, а качества энтузиаста-стукача.
Много доносов было сделано из страха. Любой человек, который слышал неосторожно сказанное слово и не сообщил об этом, мог поплатиться сам. Членов партии, которые не могли отыскать «врагов народа» среди своих знакомых, "прорабатывали» на собраниях за «недостаток бдительности». Иногда случалось и такое: разговор между старыми энакомыми становился вдруг слишком откровенным и заканчивался тем, что они доносили друг на друга. Только старые, испытанные друзья могли вести беседы, которые хоть немного отклонялись от официальной линии.
Отбор был очень тщательным. Илья Эренбург рассказывает в своих воспоминаниях, что у его дочери был пудель, который научился закрывать дверь гостиной, как только разговор гостей становился приглушенным. Он получал за свою бдительность кусочек колбасы и научился безошибочно распознавать характер разговора.
Но не все сознательные граждане безотказно выполняли свой стукаческий долг. В своей книге «Я выбрал свободу» Кравченко приводит такой эпизод: «Директор одного предприятия подвез как-то на своей машине мать «врага народа», старую женщину, после чего его шофер сказал: «Товарищ директор, я, может быть, сукин сын, который должен сообщать обо всем, что видит и слышит. Но клянусь собственной матерью, на этот раз не скажу ни слова. Моя мать --простая женщина, а не такая интеллигентная дама. Но я ее люблю, и спасибо вам, Виктор Андреевич, говорю как русский — русскому». И действительно, об этом инциденте никто не узнал, хотя впоследствии директору были инкриминированы различные «серьезные преступления».
Если нацизм способствовал выходу наружу садистских инстинктов, учредив это законодательным порядком, то сталинский тоталитаризм автоматически поощрял подлость и злопыхательство. Даже сегодня в советской печати можно натолкнуться на заметки об «особо сознательных» гражданах, которые сообщают в милицию о проступках (истинных или воображаемых) своих сограждан и в результате добиваются их высылки в отдаленные районы. Во времена Сталина это было общепринятой практикой. Интриганы, вызывающие склоки дома и на работе, авторы анонимных писем и т.д., могут причинить неприятности в любом обществе. При Сталине эти люди процветали.
«Я видел, — пишет Эренбург в третьей книге своих воспоминаний, — как в передовом обществе некоторые люди, казалось бы приобщенные к благородным идеям, совершали низкие поступки во имя личного благополучия или своего спасения, предавали товарищей, друзей; жена отрекалась от мужа, расторопный сын чернил попавшего в беду отца». А не так давно в СССР был напечатан рассказ, довольно типичный, о том, как студент геологического института донес на своего друга. На танцах он подслушал, как его друг рассказывал своей девушке, что его отец был казнен. При поступлении в институт он этот факт скрыл. Студента исключили и сослали в трудовой лагерь на 15 лет.
Деятельность доносчиков разрослась до невероятных размеров. В украинских газетах сообщалось, что один житель Киева донес на 69 человек, а другой — на 100. В Одессе один коммунист донес на 230 человек. В Полтаве член партии «разоблачил» всю свою организацию.
На XVIII съезде партии, когда «перегибы», допущенные во время чисток, подвергались запоздалой и частичной критике, огласили рассказ одного доносчика о том, как ему удалось добиться снятия пятнадцати секретарей местных партийных организаций. Другой известный клеветник из Киева, как сообщалось на съезде, « обратился с такой просьбой: «Я выбился из сил в борьбе с врагами, а поэтому прошу путевку на курорт». (Громкий смех)».
Некоторые совершенно бредовые доносы вели к невероятным результатам, анонимные письма представляли собой просто злопыхательские выдумки, но они достигали цели. Вот пример: некто Силаков дезертировал из Красной Армии, а затем сдался в Киеве. Он рассказал о том, что планировал налет на почтовое отделение, чтобы достать деньги для террористической организации, но потом решил добровольно отдать себя в руки советской власти. НКВД этого было мало. Силакова как следует избили, и после этого была выработана другая версия, в которой фигурировал уже не только он сам и его друзья, но целое военное подразделение. Во главе заговора стоял теперь не Силаков, а его командир.
Они намеревались совершить террористические нападения на членов правительства. Почти все подразделение, от командира до шоферов, было арестовано, причем многие — вместе с женами. В дело были вовлечены также обе сестры Силакова его старая больная мать и его отец. Привлекли даже дядю который всего один раз виделся с племянником, но он был унтер-офицером (т.е. младшим сержантом) в царской армии. По новой версии дядя превратился в «царского генерала».
Это нелепое дело раздулось до такой степени, что «в киевской тюрьме не осталось ни одной камеры, где бы не сидел человек, связанный с заговором Силакова». После падения Ежова и его киевского представителя Успенского в 1938 году, Силаков и все осужденные вместе с ним были допрошены заново. Им была дана возможность отказаться от своих показаний. Некоторые на это не соглашались, опасаясь ловушки, и тогда с ними пришлось говорить по-другому. Этих людей насильно заставили отказаться от ложного признания своей вины в преступлении, которое грозило им смертной казнью. В результате сам Силаков был приговорен к трем годам тюремного заключения, но лишь за дезертирство.
Но доносительство процветало не только на любительской добровольной основе. НКВД повсеместно организовал специальную сеть «сексотов» (секретных сотрудников), которые вербовались из местного населения.
Сексоты разделялись на две группы: в первую входили добровольцы — откровенные подонки и злопыхатели, которые хотели досадить своим знакомым, и «идеалисты», уверенные в том, что они работают для блага «Дела». Вторую группу составляли сексоты по принуждению; часто этим людям обещали облегчить судьбу их родственников, находящихся в тюрьме. Они надеялись, что будут говорить правду и не доставят неприятностей своим друзьям. Но это был самообман: нажим становился все сильнее и сильнее.
Сексота, который не поставлял информации, автоматически брали на подозрение. А поскольку население в целом научилось держать язык за зубами, доносчикам приходилось все больше сообщать о безобидных поступках и словах, по-своему истолковывать или просто выдумывать, чтобы удовлетворить одолевающую НКВД жажду заговоров.
В воспоминаниях очевидцев есть история о том, как один украинский сексот стал убежденным коммунистом. Он не смог вступить в партию из-за прошлых связей с Белой армией, и поэтому решил служить делу коммунизма единственным доступным ему способом. Вначале он старался соблюсти беспристрастность. Он всего лишь выполнял свой долг, а это всегда приятно. Когда ему удавалось преодолеть угрызения совести, личные склонности и антипатии, он чувствовал себя настоящим героем. Но одних намеков на враждебное отношение к правительству было недостаточно.
Сотрудники НКВД, конечно, прекрасно знали, что в эту категорию попадает широкий слой населения, и требовали новых конкретных сведений. Сексот попытался сопротивляться, но был сам обвинен в том, что скрывает факты. И он начал по-своему «истолковывать» подслушанные разговоры, пока всякое различие между правдой и ложью не стерлось у него в уме. Но даже несмотря на это он был на плохом счету, потому что пытался сохранить в своих доносах подобие убедительности. Его измышления казались начальству слишком сдержанными, и он сам был арестован.
Любой отчет о работе советского учреждения, научно-исследовательского института и т.д., даже до Большого террора, говорит о том, что жизнь в нем представляла собой клубок интриг. То же самое, наверное, можно сказать о многих Других странах. Но средства, доступные интригану в советских условиях, делали его гораздо более опасным. Для того, чтобы продвинуться, нужно было «компрометировать».
Других, добиваться их исключения из партии, а зачастую и их ареста. Это был общепринятый способ служебного продвижения. Объектом мог быть соперник, чье положение казалось слишком прочным, или же один из его подчиненных, с помощью которого можно было очернить начальника. По самым приблизительным подсчетам, каждый пятый сотрудник советского учреждения в те годы был в той иди иной форме осведомителем НКВД.
Вот, например, как обстояло дело в сталелитейной промышленности. Вслед за Гвахарией, племянником Орджоникидзе и одним из гениев индустриализации, все директора крупных литейных предприятий на Украине были арестованы. «Через несколько месяцев были арестованы и те, кто пришел им на смену. Обычно удерживался только третий или четвертый по счету состав руководства. Литейная промышленность попала в руки молодых и неопытных людей. У них не было даже обычных преимуществ молодости, потому что отбор носил исключительно « негативный » характер. Это были люди, которые в прошлом неоднократно доносили на других. Они неизменно становились на колени перед теми, у кого было больше власти. Они были искалечены моралый и нравственно ».
Сталин неуклонно разбивал все формы солидарности» товарищества, за исключением тех, которые были созданы на основе личной преданности ему самому. Террор полностью разрушил личное доверие. Больше всего пострадали, конечно, организационные и коллективные связи, которые все еще существовали в стране после 18 лет однопартийного правления.
Самой могущественной и важной организацией, требующей приверженности по отношению именно к себе, к своим идеалам, была партия или, точнее, ее досталинский состав. Затем — армия. Потом уж интеллигенция, которая справедливо считалась потенциальным носителем еретических идей. Все эти групповые « приверженности » возбуждали особенно яростную реакцию. Но когда Сталин стал действовать против всего народа как такового, он был совершенно логичен. Только такими методами можно было раздробить общество, уничтожить всякое доверие и всякую преданность, за исключением преданности ему самому и его ставленникам.
Бабель говорил: «Теперь человек разговаривает откровенно только с женой — ночью, покрыв голову одеялом».
Только самые закадычные друзья могли намекнуть друг другу о несогласии с официальными взглядами (да и то не всегда). Рядовой советский гражданин не мог определить, в какой степени официальная ложь «срабатывает». Такой человек думал, что он, вероятно, принадлежит к разбросанному и беспомощному меньшинству, что Сталин выиграл свою битву, уничтожив представление о правде в умах людей. Но не все приписывали вину Сталину. Он всегда умел остаться на заднем плане, обманув даже таких людей, как Пастернак и Мейерхольд. А если в заблуждении оказались умы такого калибра (хотя и не политического склада), то ясно, что аналогичные представления были широко распространены. Страх и ненависть всей страны сосредоточились на Ежове.